Разделы библиотеки

Авторизация






Забыли пароль?
Три судьбы Отправить на e-mail
Александр Борин

В жестокое время, которое выпало на нашу долю, человеку труднее всего было оставаться самим собой. Не всем это удавалось. Моим друзьям, о которых я хочу рассказать, – удалось. И не замкнувшись в четырех стенах, а оставив яркий след в российской журналистике и литературе.

Он прожил еще 13 лет...

Писать небольшие рассказы начал я уже в институте. Но ни в одну редакцию свои рукописи не носил. Останавливали меня не только сомнения в собственных силах, но и прочное убеждение, будто напечататься я смогу, лишь написав то, что сегодня требуется, то, что сегодня редакциям надо. Я не имел в виду элементарную агитку, Б-г миловал, агиток не писал ни тогда, ни позже. Но я твердо знал, что есть события, которые годятся лишь для обсуждения в своем кругу, на московской кухне, и никак их нельзя путать с теми, что предназначены, так сказать, на вынос.

Разрушить этот стереотип помог мне мой друг, писатель Илья Зверев. Существует, как известно, ходячее английское выражение: «человек, который сам себя сделал». Точнее, пожалуй, о Звереве и не скажешь.

В 1947 году он приехал из Донецка, где работал литературным сотрудником в газете «Социалистический Донбасс», в Москву. Уж не знаю, что побудило двадцатилетнего парня вдруг бросить местную газету и решить завоевывать столичную прессу, – может быть, посещение Донецка группой московских журналистов из «Огонька», которым приглянулись статьи молодого корреспондента. А может, просто отвага и удивительная легкость на подъем, которой он отличался всю свою недолгую жизнь.

Только время для его грандиозных планов было не самое лучшее. Особенно, если у человека в паспорте значилось: Изольд Юдович Замдберг. Жить в Москве ему было негде. Ночевал у случайных знакомых. Когда по какой-то причине это не получалось, шел на центральный телеграф. Так просто сидеть до утра там не разрешалось; делал вид, что ждет звонка из другого города.

Однажды по какому-то делу зашел туда писатель Александр Шаров. Разговорились. Назавтра Шаров привел его в альманах «Год ХХХI». Альманаху позарез требовались произведения, прославляющие трудовые подвиги советских людей.

Зверев подготовил для альманаха литературную запись ответов на американскую анкету знаменитой колхозницы Паши Ангелиной. Пятый пункт в собственной анкете особенно этому не препятствовал, псевдоним звучал вполне благопристойно.

Начались бесконечные поездки. От альманаха, от журнала «Советская женщина», от кого угодно. Иркутск, Таллин, Ленинград, Хакасия, Красноярск... И писал, очень много писал. Только опусами своими он совершенно не обольщался, прекрасно знал им цену. Друзьям говорил в ту пору: «Вы меня не читайте, вы меня любите».

В сентябре 1949 года он перебрался к молодой жене, Жене Кожиной. Она жила вместе с матерью на Зацепе, в многонаселенной коммуналке, в длинной комнатушке, два метра на семь. Представляю картинку: является толстый парниша, в одной руке – огромный набитый портфель, в нем, кроме прочего, бритва и пижама, в другой – пишущая машинка. Постелили ему на полу, и, улегшись, – то ли от смущения, то ли от нахлынувших чувств, – он вдруг запел. Спел арию Русалки из оперы Даргомыжского, потом арию Мельника. Надо сказать, слух у Изольда был абсолютный.

А уже через три года, в 1952 году, у него случился первый сердечный приступ. В больнице, когда врачи ненадолго отлучились, Женя смогла заглянуть в историю болезни. Прочла: «злокачественная гипертония», еще какие-то медицинские термины. Вечером она позвонила своей приятельнице, врачу, сказала, что у ее сослуживца вот такой диагноз, спросила: это серьезно? «Бедняга, – ответила врачиха, – протянет полгода, от силы год».

Изольду тогда было 26 лет. Но прожил он не полгода и не год, он прожил еще 13 лет.

По-прежнему мотался из конца в конец по всей стране, сотрудничал со всякими редакциями. Родилась дочь, денег постоянно не хватало. Зарабатывал где только мог и как мог. На телевидении предложили выступить в прямом эфире с разными зверями – выступил. Сохранились фотографии: он в обнимку с тигренком, обезьяна сидит у него на голове.

Только писать по-прежнему, слепо воспевать «нашу замечательную действительность», он уже не хотел, да и не мог. «С 1947 года, с тех пор как одно снисходительное издательство выпустило мою первую книжку, – напишет он, – я старался все время ездить, смотреть, влезать в разные острые истории. И накопилось много такого, о чем уже невозможно не рассказать. Пятнадцать лет я больше смотрел, чем писал, все откладывал главный для меня разговор. А сейчас уже нельзя откладывать...»

Да и не было у него времени откладывать. В ту пору уже начали появляться произведения о сталинских репрессиях. Зверев тоже написал о них. Но как! В маленькой повести «Защитник Седов» рассказана история вроде бы со счастливым концом. Понимая всю тщетность своих усилий, адвокат Седов все-таки берется защищать четверых приговоренных к расстрелу «врагов народа». Едет в город Энск, добивается разрешения встретиться со своими подзащитными в тюрьме. Вернувшись в Москву, ухитряется попасть на прием к Большому прокурору. Когда-то они вместе выступали на одном процессе по хозяйственному делу. Большой прокурор узнает его, он чрезвычайно любезен, обещает лично разобраться в деле четверых. И – о чудо! Все они признаны невиновными и освобождены. Однако через месяц, выступая на республиканском совещании следственных работников, Большой прокурор объявляет, что те четверо пострадали в результате вредительской деятельности ныне разоблаченных врагов народа – прокурора области, его заместителя, председателя облсуда, его заместителя и еще многих и многих городских руководителей, как теперь выяснилось, японских шпионов. Смешно? Так смешно, что, кажется, не хочется жить.

Или веселый, даже озорной рассказ «Второе апреля». Ученики шестого класса наперекор Первому апреля, когда полагается всех обманывать, решили объявить Второе апреля днем без вранья. Замечательно! Что может быть лучше правды? Но, оказывается, навязанная в обязательном порядке правда способна привести к таким драматическим ситуациям, завести в такие тупики, из которых и не знаешь, как выбраться. Этот, казалось бы, забавный рассказ из школьной жизни перепечатывает парижская газета «Русские новости».

Одно только для нас оставалось секретом: когда успевал Изольд так много писать. Он всегда был на людях, в доме его чуть ли не каждый вечер собирались друзья; более общительного человека я не знал и не знаю. Как-то ответственный секретарь «Знамени» В.В. Катинов спросил его: «Когда же вы садитесь за письменный стол? Вы ведь все время на виду?» Изольд наклонился к нему и таинственно сказал: «Никому не рассказывайте, но дома в кладовке у меня заперты два еврея. Я не говорю им, что кончился космополитизм, и они за меня работают».

Судить «веселых и находчивых» на телевидении он едет с горчичником на сердце. В Коктебеле все отправляются на гору Карадаг – как можно пропустить такое? И вот мы, несколько человек, толкаем его в спину, чтобы, поднимаясь, он тратил меньше усилий. Поликлиника Литфонда помещается рядом со станцией метро «Аэропорт», там крутая лестница, поэтому Изольд доезжает на метро до «Динамо», где эскалатор, а дальше уже добирается троллейбусом. Когда ему становится плохо, он не ложится, а, наоборот, встает. Объясняет: «Если лягу, могу уже и не подняться». Однако очередную заграничную турпоездку от Союза писателей он не пропустит. У других еще случится шанс, а он может и не успеть. Польша, Чехословакия, Германия, Австрия...

Я спросил его: как он выдерживает такую нагрузку? Он ответил: «Вы все живете так, будто вам осталось сто лет, а я – будто два часа».

В 1965 году, за год до смерти, вышла его книжка «Что за словом?». Начинается она следующим образом. «Однажды на шоссе у въезда в Феодосию я увидел громадный придорожный щит: “Смотрите кинофильмы в кинотеатрах”. И, конечно, подумалось: кто он, автор этого маленького шедевра? Что его вдохновило? Может быть, боязнь, что автопутники отправятся смотреть кинофильмы не в кинотеатры, а в какое-нибудь другое место? В булочную? В баню? Вряд ли... Скорее всего здесь другое. Некое должностное лицо лихорадочно искало способа оправдать свое существование, изобразить деятельность».

Книга эта – о «девальвации слов, – писал в предисловии Корней Иванович Чуковский. – Свои незаурядные силы Зверев ...отдает гневному разоблачению бытующих у нас в обиходе звонких фраз и патетических слов, не обеспеченных мыслью и делом... Разрыв между словом и делом, – подытоживает автор предисловия, – служит низменной корысти и шкурничеству».

Умер Изольд в 39 лет.

Так вот, когда однажды зашел у нас с ним разговор о том, что напечататься можно, лишь написав то, что сегодня требуется редакциям, а не то, о чем ты на самом деле думаешь, Изольд сказал мне: «Тебя могут десять раз не напечатать, сто раз, но если ты не истребишь в себе внутреннего цензора, то пропадешь. Поверь моему опыту». И я поверил.

Лиходеев против Лиходеева

На фронт Леонид Израилевич Лиходеев ушел добровольцем. Как белобилетник, больной туберкулезом, призыву он не подлежал. Жив остался чудом. Осенью 1942 года его повели на расстрел – не немцы, наши. Произошло это так. Месяц назад Сталин подписал знаменитый приказ № 227, обязывавший на месте расстреливать всех паникеров, трусов и предателей. Ни паникером, ни трусом, ни предателем Лиходеев, понятно, не был. Но командир части, в которой Леня в ту пору служил, накануне вызвал его вместе с офицером связи и велел им пробраться по азимуту в некую точку (он показал ее на карте), где предположительно мог находиться штаб армии, и вручить там пакеты.

На вторые сутки пути по горным кавказским тропам их остановила группа наших военных. Позже Лиходеев описал эту встречу:

«Я не помню лица того полковника, я помню только четыре шпалы под пьяным лицом... Вспыхнул черный рот и я услышал: “Кто такие?”

Мой товарищ как старший по званию (а он был целый лейтенант) откозырял и доложил, какой мы части и куда идем. “Ага-а, предатели, – вспыхнул черный рот. – Расстрелять!” И прежде чем я успел осознать то, что услышал, раздался поспешный, торопящий, нетерпеливый и испуганный голос: “Разрешите исполнять, товарищ полковник?” – “Валяй!”

...Это был безусый школяр в безразмерной шинели. Пилотка его неуверенно сидела на высоко торчащих черных волосах. У него были толстые, очень толстые роговые очки. Он неумело толкнул меня в бок коротким прикладом автомата Дегтярева. Меня никогда не водили под конвоем, меня никогда не водили на расстрел, и я до сих пор не могу понять, почему я привычно завел руки за спину, как опытный арестант... На тропинке этот близорукий тощий парень тихо сказал: “Ребята, сейчас я буду стрелять... не бойтесь, в воздух... а вы бегите... Через каньон. Кажется, там наши...”»

Не окажись тогда, в 1942-м, рядом с пьяным полковником безусого школяра, в одну секунду, может, не стало бы Леонида Лиходеева, замечательного писателя, прекрасного человека, моего друга.

Лиходеев приехал в Москву в 1949 году в самый разгар борьбы с космополитизмом. Естественно, его нигде не печатали, и очень часто у него не было ни гроша в кармане. Иной раз удавалось заработать тем, что, как и Зверев, он сочинял очерки за так называемых «бывалых людей».

Как-то Леня работал с одним капитаном дальнего плавания. Они подружились, и капитан предложил ему место замполита на своем корабле. Лиходеев сразу же согласился. Осталось утвердить кандидатуру в политотделе министерства морского флота. Как только Лиходеев вошел к начальнику политотдела, тот вскочил, обнял его и, вздыхая, проговорил: «Сынок, да ты же, оказывается, еврей! Вот беда-то какая. Ах, беда, беда! А я смотрю – такой парень, такой хороший, а еврей!»

Отплытие в море, естественно, не состоялось.

Уже на фронте Леня стал писать стихи. Сперва подписывал их своей настоящей фамилией – Лидес. Но редакторы, готовые его напечатать, впрямую спрашивали: «А, может быть, подпишетесь как-нибудь иначе?» Вот тогда-то и пришлось ему стать Лиходеевым.

Стихи у него были совсем неплохие. Многие всю жизнь пишут не лучше и процветают. Его и в Союз писателей приняли как поэта. Вышла одна поэтическая книжка, потом другая. Радуйся, казалось бы. Но Лиходеев неожиданно порывает со стихами. Начинает писать фельетоны. И здесь его ожидает воистину громкий успех: он становится, пожалуй, первым, лучшим фельетонистом страны. Популярность приобретает огромную. Имя его не сходит с газетных страниц.

Однако в декабре 1966 года в журнале «Советская печать» вдруг появилась его статья: «Лиходеев против Лиходеева». Речь в ней шла о том, что за семь лет до этого Лиходеев напечатал фельетон, обличающий стяжательство. Кто только ни вытирал тогда ноги об это гнусное, позорное, несовместимое с нашим строем явление, кто, борясь с ним, не наживал себе каменных хором. А Лиходеев, заклеймив стяжательство, крепко задумался. «Мое пионерское прошлое дало себя знать, когда я писал этот фельетон, – признавался он через семь лет. – Детская нетерпимость сделала свое дело... Мы не замечали или не хотели замечать элементарной экономической несуразицы, которую поставляло время...» Он говорил о том, какими бедами чревато презрение к частной собственности, как рынок, ушедший в подполье, порождает стихию в таких отвратительных формах, о которых «ни в законе сказать, ни в фельетоне описать...» И сказано это было, повторяю, в 1966-м. До гайдаровских реформ оставалось еще четверть века.

Помню, главный редактор «Литературной газеты» Александр Борисович Чаковский как-то мне признался: «При определенных обстоятельствах я сумел бы даже напечатать: “Долой Советскую власть!” Смотря как подать... Но когда Лиходеев пишет, что было бы хорошо, если бы дворники чисто подметали улицы, то напечатать это уже совершенно невозможно. Это такая антисоветчина!»

Честно говоря, я расценил тогда эти слова как свидетельство невероятной обличительной силы фельетонов Лиходеева: чуть тише можно, а так – уже нельзя. Позже я понял, что был неправ. Обличать разрешалось как угодно громко, особенно дворников. Лиходеев же не обличал, он, наоборот, жалел: дворников, своих читателей, главных редакторов, которым приходилось ерзать на стуле от его фельетонов. Вот такая жалость и оказывалась чаще всего недопустимой, махровой антисоветчиной.

И вдруг новый резкий поворот в его творчестве. Так же, как когда-то он оставил поэзию, теперь он уходит из фельетонистики. Почти совсем. Редко когда появляется в печати его имя. Слава, успех, немыслимая популярность – можно ли пренебречь всем этим? Но Лиходеев за достигнутое опять не держится. Мы, близкие друзья, знаем: Лиходеев сочиняет роман. Знаем, что при нашей жизни он напечатан скорее всего не будет. Более того, если кто-нибудь донесет об этом сочинении, то не поздоровится ни его автору, ни нам, которым он читал только что написанные главы. Называется роман «Семейный календарь, или Жизнь от конца до начала».

Книга охватывает судьбы нескольких поколений. Начало двадцатого века. Люди, которым суждено было, кажется, сделать Россию процветающей, богатой. И другие – фанатики, под пламенные призывы к всеобщему счастью пустившие страну под откос. Драма палачей, ставших жертвами, и драма жертв, приведших к власти своих палачей, – все это написано было с поразительной подлинностью, словно рукой очевидца.

Однако времена изменились, и книга успела выйти при его жизни. Даря ее мне, он сделал надпись: «Ты мог в это поверить?»

У него было больное сердце, ему вживили биостимулятор, и он говорил: «Теперь я буду жить долго-долго. Вы все умрете, и мне без вас будет очень скучно». Но он нас не пережил. Через несколько лет у него обнаружили рак. Умирал он на даче в Переделкине. Умирал тяжело, но когда мы приезжали к нему, шутил, живо обо всем расспрашивал, был тем же мудрым Леней, которого мы всегда знали.

Каждое утро я со страхом ждал звонка Нади, его жены, мы понимали, что счет идет на дни. Но в один из таких дней она позвонила мне: «Знаешь, чем он вчера занимался? Вспоминал частушки, которые когда-то слышал».

К нему приехала корреспондентка газеты «Досье», приложения к «Литературной газете», и он продиктовал ей статью «От протопопа Аввакума до Ленина». Говорил, как безжалостны и опасны фанатизм, нетерпимость, сколько бед они натворили и, увы, еще натворят. Журналистка оказалась молодой, неопытной, не совсем правильно записала его слова, и Леня ужасно огорчился. Втроем, с ним и Надей, мы выправляли текст. Он не шел ни на какие уступки, требовал абсолютной точности.

«Досье» с его статьей вышло в день похорон.

Всю жизнь он занимался своим настоящим делом. Любил одну-единственную женщину. Среди друзей его не попадались случайные люди. Леня был счастливым человеком.

ОН НЕ ИЗУЧАЛ ИСТОРИЮ, ОН ЖИЛ В НЕЙ

Широко известно имя историка и писателя Натана Яковлевича Эйдельмана; его превосходными, его блистательными книгами мы зачитываемся уже много лет. Но все ли знают, как непроста была его дорога?

Когда Натан – для нас, его друзей, Тоник – еще учился на историческом факультете МГУ, отец его, Яков Наумович, фронтовик и известный журналист, был обвинен в сионизме и посажен. Освободился он уже после смерти Сталина. Рассказывал, как сосед по бараку, старый еврей, однажды спросил его, сколько писем разрешено ему писать домой. Яков Наумович ответил: «Одно в полгода». Сосед сочувственно вздохнул: «А если бы победил Лев Давыдович, вам бы разрешили писать целых два письма».

Эйдельман-старший отличался энциклопедической образованностью, а также взрывным темпераментом. Тем и другим обладал и его сын.

Когда через много лет отец умирал от рака, Натан от него не отходил. Накануне смерти, с трудом произнося слова, Яков Наумович спросил, скоро ли будет играть бразильская команда: в те дни шло первенство мира по футболу. «Послезавтра», – сказал Натан. «Жаль, – прошептал отец, – я уже не узнаю результат».

МГУ Натан закончил в 1952 году, диплом защитил о банковском капитале: очень тогда увлекался экономикой. Отец еще сидел, и Натана никуда не брали на работу. Помогли... две тонны цемента. В одном из подмосковных городов – устроиться в самой Москве Натан и не рассчитывал – директор заводской школы рабочей молодежи, с которым Натан вел переговоры, спросил, чем он может им помочь. «В каком смысле?» – не понял Натан. «Ну, скажем, нашему заводу очень нужен цемент». Цемент? Откуда у Натана цемент? Но случайно оказалось, что дальний родственник Эйдельманов как раз имеет дело со строительными материалами. Цемент был отправлен, и Натана взяли преподавать историю.

Слава о его уроках очень скоро обошла всю Москву. То не были уроки в обычном смысле. Натан устраивал увлекательные исторические игры. Персонажи из далекого прошлого оживали на глазах, вели между собой дискуссии, потомки судили предков. Опровергалось известное изречение о том, что история не имеет сослагательного наклонения. Здесь она его имела: а если бы Петр не казнил сына, а если бы Самозванец взял столицу?..

Впрочем, учителей тогда катастрофически не хватало, и, кроме истории, Натану приходилось преподавать еще и географию, немецкий язык и даже астрономию. Когда через несколько лет он оставил эту школу и перебрался в Москву, у его учеников был траур.

В Москве, однако, осесть ему не удалось. Пришлось опять искать работу в области. Наконец его приняли в истринский краеведческий музей. И, как оказалось, то был его счастливый билет. Приводя в порядок архивы, к которым никто никогда не прикасался, он обнаружил важные документы, связанные с Герценом, и они дали толчок к серьезной исследовательской работе Натана.

В нашей компании лучшего рассказчика, чем Натан, не было. Ему говорили: «Хватит болтать, бери перо и пиши». Но до пера и бумаги руки все не доходили. Не знаю, сколько бы это еще продолжалось, но однажды Натан зашел в редакцию «Литературной газеты» к своему товарищу Юре Ханютину. В кабинете, кроме Ханютина, за маленьким столиком сидела незнакомая пожилая дама. Ханютин неожиданно спросил: «Тоник, а сейчас, в наше время, можно найти клад?» Натан возмутился: «Какой клад? Если ты имеешь в виду археологию...» И стал рассказывать. Ханютин слушал, кивал головой, а минут через пять неожиданно встал и вышел из комнаты. Натан растерянно замолчал. «Продолжайте», – строго сказала пожилая дама; это была стенографистка. И Тоник прочел ей великолепную лекцию про археологию. Через несколько дней Ханютин изучил стенограмму, нашел, что все годится, надо только начало поставить в конец, а конец – в начало, и статья Натана о проблемах археологии была напечатана в «Литературной газете». Так появилась первая, насколько я помню, публикация Натана Яковлевича Эйдельмана. Было это уже во времена хрущевской оттепели.

Впрочем, в Союз писателей Натан вступал тоже довольно весело. У него уже вышла книжка о Герцене, появились «Путешествие в страну летописей» и другие книги; они имели успех, их читали взахлеб. Однако приемная комиссия Союза писателей кандидатуру его каждый раз упорно отклоняла: да, конечно, все это очень интересно и лихо написано, но где же тут литература? Это скорее наука, история. Не знаю, чем бы закончилась борьба с приемной комиссией, если бы не очередной забавный случай. Как-то в ресторане Дома литераторов (в просторечии «гадюшник») кто-то из сидящих за столиком пожаловался: он, мол, взялся составить сборник фантастики, сроки поджимают, а прозы мало. Тут же возник спор: можно ли за неделю написать фантастическую повесть. Натан сказал: да, можно. Поспорили на бутылку коньяка и четыре порции шашлыка-бастурмы. Натан написал в срок. О чем там шла речь, уже не помню, помню только, что главной героиней была... космическая куртизанка. В том самом сборнике повесть эта была напечатана. И когда в очередной раз Эйдельмана представили на приемной комиссии, докладчик сказал: «Вы говорите – наука, наука, но космическая куртизанка – это же настоящая литература, прекрасный художественный образ». И Натана наконец приняли в Союз писателей. Он отличался драгоценнейшим умением жить увлеченно, даже азартно. Можно было не видеться с ним неделями, но при встрече оказывалось, что он в курсе самых мельчайших подробностей твоей жизни. Он обладал редким, почти не встречающимся сегодня качеством: каждый, кто с ним общался, чувствовал, как он Натану интересен. И это не было формой вежливости, это было действительно так. Иной раз я даже отказывался его понимать, спрашивал: «Ну о чем ты два часа болтал с этим тупым партийным функционером?» «Ты ничего не понимаешь, – возражал он, – это такой кладезь информации!»

Книги его шли нарасхват, выступления собирали переполненные залы. Будучи выдающимся историком и блестящим писателем, он не просто исследовал исторические события, он как бы приглашал читателя стать их современником. Недаром его книги назывались «Твой ХVIII век», «Твой ХIХ век». Столетия эти – не чужая, давно прошедшая для тебя эпоха, как бы говорил он своими названиями, они и твое, читатель, время, оно не исчезло бесследно, оно наложило отпечаток и на твою судьбу.

Он писал о екатерининской Рос

сии, о Павле Первом, о декабристах. О Пушкине написаны горы книг, но мало кто рассказывал о нем с такой скрупулезной точностью и с такой проникновенностью, с таким воодушевлением. Прекрасно сказал об Эйдельмане писатель Яков Гордин: «Он не изучал историю. Он жил в ней. Он не говорил об истории. Он говорил с историей в лице ее “действователей”. Он изучал и воспроизводил только персонифицированные идеи, то есть – личности и судьбы».

Ему посчастливилось узнать подлинное признание и глубокую, искреннюю любовь читателя. Но ругани, ненависти, гнусных нападок и прямой клеветы тоже досталось ему через край. Да и сегодня еще, через 14 лет после его смерти, вслед ему выплескиваются потоки злобной брани и мерзкого, грязного вранья.

Совсем недавно, в апреле 2003 года, газета «День литературы» опубликовала переписку двух литераторов – Андрея Мальгина и Сергея Есина. Главная их печаль – стоит только проявить некоторое инакомыслие, как тут же тебя без всякого повода окрестят антисемитом. А какие они антисемиты? Мальгин даже уверяет, что, не будучи евреем, «животных антисемитов» «не переваривает с детства». Правда, тут же огорчается: «Разгромив НТВ и еще кого-то в еврейском лагере, Путин не создал никакого идеологического бастиона для подлинных государственников, для настоящих патриотов». Убежденный же неантисемит Есин, которому «до чертиков надоело говорить о евреях» и который «с удовольствием не знал бы о них», ему вторит: «Процентное соотношение евреев-литераторов... чудовищно по отношению к русским. Мы что, хуже пишем?» И с тоской вспоминает, что когда-то в журнале «Юность» он «стоял всегда во вторую очередь и проходил только тогда, когда проходили все свои». Ну, словом, обыкновенные инакомыслящие – что с них взять.

Так вот, среди прочего Мальгин рассказывает, как в свое время сильно пострадал из-за Эйдельмана. Вспоминает редакционную летучку в «Литературной газете», где обсуждалась его статья о книге Натана. В ней он «доказательно», по его слову, назвал Эйдельмана «плагиатором». «Зная, что из-за Эйдельмана меня будут бить, – продолжает он, – я взял с собой на летучку целую папку дополнительных материалов. Меня втоптали в грязь шестьдесят эйдельманов, сидевших в зале, я понял, что никому не интересна суть вопроса. И я им сказал с трибуны фразу, из-за которой меня выгнали с работы... Я сказал в сердцах: “Вот вы всегда так, слышите только одно: “Наших бьют”».

Мальгин лжет. Лжет беспардонно. Дело в том, что в ту пору я тоже работал в «Литературной газете», был на летучке и отлично помню всю позорную историю с его статьей, громившей книгу Натана «Большой Жанно» (о Пущине). Статью эту я увидел еще в верстке. Прочел ее. Злобный разнос. Было впечатление, что Мальгин выполнял чей-то «влиятельный» заказ. Позже стало известно: статья эта, как и некоторые другие публикации в «Литгазете», действительно, должна была помешать выдвижению Натана Эйдельмана на Государственную премию.

Впрочем, квалифицированно справиться с поставленной задачей Мальгин не сумел. Статья его была вопиюще безграмотна. Имена исторических персонажей, даты, фактические обстоятельства – все было переврано, перепутано. Прочитав верстку, я позвонил Натану. «Любопытно, – сказал он, – захвати полоску, вечером я приеду». Проглядев текст, Натан возмутился. Нет, не из-за ругани в свой адрес, она его не тронула, его возмутило фантастическое количество ошибок. «Ну какой неуч!» – вздохнул он и... стал править материал. Весь вечер он приводил поносившую его статью в божеский вид.

Удивительно, но мне это показалось тогда совершенно нормальным. Уж не знаю, что на меня повлияло, может быть, профессиональная привычка при виде ляпов тут же хвататься за карандаш. Однако когда Натан уехал, я подумал: идиоты, что мы делаем? Почему мы помогаем лжецу, интригану, зачем исправляем его огрехи, прячем его безграмотность? Пусть читатель видит, как он дремуч.

Я позвонил Натану. Но он не согласился. «Понимаешь, – сказал, – тогда я не смогу публично ему возразить. Ловить его на незнании, тыкать носом в ошибки – мелко и унизительно. Если я решу с ним спорить, то разговор надо вести по сути, принципиально и без дураков. Нельзя терять лицо».

«Нельзя терять лицо». Слова, которые я слышал от Натана с ранней юности.

Я попытался отговорить заместителя главного редактора «Литгазеты» Изюмова печатать безграмотный материал, но Изюмов возразил: «Я видел полосу, ошибки, кажется, уже исправлены?» Что я мог ответить? Видно, начальство имело на этот счет твердую установку.

А на той летучке я, конечно, рассказал, как Эйдельман приводил в порядок последними словами ругавшую его статью, выгребал из нее все нелепицы. Очень смеялись. И выгнали из редакции Мальгина, разумеется, отнюдь не «шестьдесят эйдельманов» (что они могли тогда, в начале восьмидесятых?) и не за мнимую его смелость на летучке. Просто в какой-то момент в нем разочаровалось редакционное начальство, делавшее на него свою ставку. Он, как говорилось тогда, не оправдал доверия. Однако виноватыми оказались, естественно, евреи.

Впоследствии, когда, рассказывая об Эйдельмане, я приводил этот случай, люди недоуменно пожимали плечами: «Улучшить направленную против тебя статью – это, знаете ли, уже слишком. Такого не требует даже христианское непротивление злу». Но Эйдельман так поступил отнюдь не из милосердия. Когда чьи-нибудь слова или поступки вызывали у него гнев, резкое неприятие (речь в таких случаях никогда не шла о причиненной лично ему обиде, дело касалось всегда вещей общих, принципиальных), то выступал он смело и яростно, не щадя ни оппонента, ни себя. Его резкие отповеди, бывало, причиняли ему немалые неприятности. Но мелочные придирки, сведение счетов, ловля блох ему претили. Самоуважение, чувство собственного достоинства, очень сильно развитые, не позволяли ему вместо спора опускаться до мелких разборок. «Унизительно!» – сказал он мне.

Отец его исповедовал сионизм. После смерти Якова Наумовича в память о нем под Иерусалимом даже посадили небольшую рощицу, десять деревьев. Я знаю, Натан этим гордился. Сроднившись с русской историей и культурой, живя в ней, дыша ее воздухом, лучше, чем кто-либо другой умея осмыслить и прочувствовать ее, не представляя себе жизни без нее, он в то же время трепетно оберегал и собственное еврейство. В том не было раздвоенности, внутреннего разлада. Для него это было совершенно естественно и органично. Когда в последние годы Натан стал получать мерзкие письма с требованием убраться из России, он говорил: «Пусть убираются эти подонки, – не мне, а антисемитам чужда их собственная страна».

В последний раз мы с ним виделись 1 ноября 1989 года. Жить ему оставалось 28 дней. В тот день он подарил мне только что вышедшую свою книгу, названную строчкой Марсельезы: «Мгновение славы настает...» Даря, написал: «Чтобы чуть веселее – может, продержимся?»

Не продержался.

Он собирался тогда с женой Юлей в Швейцарию, уже были куплены билеты. Но чувствовал себя отвратительно, вверх-вниз прыгало давление, он задыхался, постоянно просил открыть окно. Однако к врачам не шел. В поликлинику Юля его заманила обманом, сказала, что у нее болит сердце, надо сделать кардиограмму. Анатолий Исаевич Бурштейн, прекрасный врач и наш большой приятель, предложил Тонику: «Может, и вам заодно сделаем?» А поглядев его кардиограмму, распорядился: «Срочно в больницу, никаких отговорок». И созвонился с приемным покоем.

Ранним утром следующего дня меня разбудил телефонный звонок. В трубке слышались всхлипывания, я не сразу и разобрал, чей голос. Потом понял: звонит Юля. Услышал: «Умер Тоник».

Прощались с ним в ЦДЛ, в том самом нашем «гадюшнике», где когда-то Натан взялся за неделю написать о «космической куртизанке». Говорили речи. Я никого и ничего не запомнил. Помню только чьи-то слова: «Привыкайте жить без Натана».

Привыкнуть к этому я не могу до сих пор.

 
< Пред.   След. >
ALEXANDRIA © 2018